Большинство наших — да и не только наших — исследователей настолько прочно подпали под обаяние, с одной стороны, идеи о связи мата с древними культами плодородия, а с другой — бахтинского мифа о карнавале, что всякий, не укладывающийся в данную систему видения материал по большому счету просто отсекается от основной линии проводимых исследований. Так, у того же Б.А. Успенского читаем: «…в Полесье считают, что именно женщинам нельзя материться: матерщина в устах женщин воспринимается как грех, от которого страдает земля …; в то же время для мужчин это более или менее обычное поведение, которое грехом не считается.» ; от чего автор, опуская вопрос о «сцепленности» мата с полом говорящего, сразу дает след на связь матерной брани с культом земли. А о попытке В.И. Жельвиса (чья монография вообще отмечена, с одной стороны, обилием разнообразнейшего и весьма интересного материала, а с другой, крайней беспомощностью в теоретическом осмыслении оного) обосновать исключительно мужской характер мата тем, что в некой условной древности женщины не допускались на чисто мужские ритуалы, связанные при этом именно с культом плодородия, можно сказать лишь одно — она весьма характерна для общего уровня книги.
Итак, в отечественной традиции мат — явление жестко сцепленное с полом говорящего, своеобразный мужской код, употребление которого обставлено рядом достаточно строгих еще в недавнем прошлом правил. Происшедшее в двадцатом веке изменение речевого статуса мата является темой отдельного разговора, а потому в дальнейшем, рассуждая о связанной с матом системе табу, я буду иметь в виду традиционно сложившуюся речевую ситуацию.
С тем, что мат и как явление, и как набор отдельных устойчивых речевых конструкций и «форм говорения» имеет самое непосредственное отношение к тем или иным магическим практикам, также, вроде бы, никто не спорит. Проблема ставится иначе: к каким именно магическим практикам восходит мат, и можем ли мы, опираясь на его наличное состояние, попытаться эти практики реконструировать.
Что мы имеем? Мат есть прерогатива мужской части русского (и русскоговорящего) народонаселения. Следовательно, поиск гипотетических ритуальных моделей можно с самого начала сузить сферой чисто мужской ритуальности. Второе существенно важное замечание — всякая основанная на табуистических практиках магия непременно имеет жесткую территориальную обусловленность (причем территория здесь также понимается не столько в топографическом, сколько в магическом плане). То, что можно и должно делать в лесу, зачастую является предметом строгого табуистического запрета на территории деревни, а тем более в поле действия домашней магии. Следовательно, сфера нашего поиска имеет быть сужена не только исходя из социально-половой принадлежности носителей соответствующих речевых практик, но и исходя из территориально-магической привязанности этих практик.
Вопрос: какие магические территории могли и должны были считаться чисто мужскими, противопоставляясь по этому признаку территориям «женским» или «общим», и являя тем самым основания для табуистических запретов? Вряд ли в данном контексте можно с достаточными на то основаниями вести речь о территориях в той или иной степени «окультуренной» природы, о территориях земледельчески освоенных (сад, огород, поле, виноградник и т.д.). Между тем, земледельческие ритуалы и связанная с ними магия плодородия жестко привязаны именно к этим территориям. А земледельческая магия в силу самой своей прокреативной специфичности предполагает участие в магических обрядах обоих полов. Более того, напомню в этой связи, что в целом ряде достаточно архаичных земледельческих культур (напр. африканские, да, кстати, и славянские) существуют земледельческие работы, воспринимаемые как чисто женские (у русских — жатва, и вообще сбор урожая). Собственно говоря, земледельческая магия — это магия по преимуществу женская, связанная, еще с неолитических времен, с культом Матери-Земли и т.д. Так что если и возникали на основе земледельческих магических ритуалов какие-либо резко табуированные речевые или поведенческие практики, они никак не могли быть ориентированы на исключительно мужскую половину населения. Скорее на данной почве возможна обратная, «гинекоцентрическая» ситуация. Употребление же мужской обсценной лексики в тех или иных ритуалах, так или иначе связанных с культами плодородия (сезонные празднества, свадьбы и т.д.), носит, на мой взгляд, характер относительно поздний и основано на уже сложившихся табуистических кодах, за счет которых можно в магически «экстерриториальной» ситуации праздника подчеркнуть маскулинный статус участников.
Территорией чисто мужской, исключающей всякое «законное» женское присутствие, практически во всех известных культурах всегда были территории охотничья и воинская — то есть территории либо неосвоенной, но знакомой природы, отношения с которой выстраиваются на договорных и паритетных началах (охота), либо природы откровенно чужой, хтонической и магически враждебной (война). Эти территории всегда рассматривались как маргинальные по отношению к магически понимаемому культурному центру, к которому непосредственно примыкали территории «женской», освоенной природы. Этот же «фронтир» изначально был и мужской пищевой территорией, при входе на которую каждый мужчина автоматически терял «семейные» магические роли, существенные для «совместных» территорий (отец, сын, муж, глава семейства) и приобретал взамен роли чисто маскулинные, характерные для агрессивного и монолитного в половом отношении мужского коллектива (охотник, воин, военный или охотничий вождь).