Двадцатый век стал для русского мата, как и для большинства иных европейских мужских обсценных кодов, временем резкой смены как культурного статуса, так и тех социальных функций, которые он — с теми или иными вариациями, но относительно неизменно — выполнял, очевидно, на протяжении многих и многих веков. Масштабные социальные и культурные ротации, вызванные известными политическими событиями, начиная с осени 1917 года, не могли не привести к не менее резкой смене доминирующих в тех или иных сферах поведенческих практик — в том числе и речевых. Однако, процессы, приведшие к установлению нынешней культурно-речевой ситуации в той ее части, которая имеет отношение к мужским обсценным кодам, начались значительно раньше.
Существенную роль в изменении функций и общего статуса русского мата сыграло, на мой взгляд — как иронично бы это ни звучало, если иметь в виду привычный марксистский дискурс — формирование в России фабричного пролетариата. Однако, прежде, чем перейти к обсуждению данной проблемы, позволю себе небольшой экскурс в область ряда специфических социальных практик, сложившихся в совершенно иной — с формально-социологической точки зрения — среде: а именно в среде крестьянской. Вернее, в одной, весьма специфической ее части. Дело в том, что говорить о российской крестьянской общине XVIII — XIX веков без учета значительного количества деревень, и даже целых волостей, живших в основном не за счет сельского хозяйства, а за счет отхожих промыслов, значило бы непозволительным образом упрощать ситуацию. Целый ряд «городских», «буржуазных» (то есть, связанных с торговлей, сферой обслуживания и ремесленным производством) профессий существовал в основном за счет приходящей сезонной рабочей силы. Где-то эта привязка была жестко сезонной — как в ситуации с бурлаками или офенями. Где-то существовал своего рода «вахтенный метод» (извозчики). Однако, в общем счете, сама структура подобного способа существования целых мужских коммун (а отхожими промыслами занималась практически исключительно мужская часть населения «специализированных» деревень) удивительным образом напоминает «волчью сезонность».
(Еще одна социальная ниша, в которой «волчьи» формы и нормы поведения сохранились (возобновились?) в еще более структурно очевидном виде, есть казачество. Собственно казачество — как русское, так и украинское — изначально, видимо, и сформировалось на основе еще живых «волчьих» социальных матриц, по крайней мере Запорожская Сечь хотя бы отчасти выполняла сходные «воспитательные» функции. Тема взаимосвязи казачества с традицией воинских мужских союзов настолько серьезна и объемна, что должна бы стать темой отдельного (монографического?) исследования — здесь же я позволю себе сослаться только на очевидные «маргинальные» параллели (исходный для русского, и постоянно действующий для «сичевого» казачества запрет на землепашество, четко выраженная тяга к «сезонности», запрет на нахождение женщин в пределах Сечи — семантика всех, существующих в жесткой привязке к определенной территориально-магической реальности аттитюдов, с моей точки зрения, достаточно очевидна), а заодно — на тот (во многом пропагандистский) образ кровожадного и дикого казака, казака-«волка», который как-то «сам собой» сложился в Европе (в особенности, после заграничного похода русской армии в 1813 — 1814 годах). Сходные методы принципиально маргинализированной «стайной» организации можно встретить у валашских гайдуков (у которых «логова» принципиально располагались на другом берегу Дуная — по другую сторону семантически значимой водной преграды от «человеческих» деревень; в пиратских республиках Адриатики, Мадагаскара и Карибского бассейна и т.д. Ср. также опыт чешских гуситов по созданию «Табора» — «братской» стайной религиозной организации, каждый вступающий в которую обязан был отречься от семьи, сжечь свой дом и положить жизнь на «исполнение Страшного суда» над всеми не-гуситами. Религиозный субстрат в данном случае не должен затенять типологической близости самих возникших маргинальных военизированных («Табор»!) структур привычным индоевропейским «волчьим» матрицам. Еще более показателен в этом смысле опыт ничуть не менее агрессивных, чем табориты, но еще более маргинализированных современных им и уничтоженных ими адамитов.)
Не секрет, что именно в среде «отходников» разрабатывались разного рода «тайные языки» — вроде языка офеней (базового, судя по всему, для будущей воровской фени), лаборей, «масовского» языка и других. Существующих на сегодняшний день данных явно недостаточно, чтобы всерьез пытаться восстановить живые разговорные практики носителей этих «языков», однако, если исходить из тех функций и того статуса, который эти языки имели в соответствующей речевой и поведенческой среде, вряд ли можно сомневаться в том, что им, наряду с неизбежным для всякого профессионального жаргона «терминологическим творчеством» были свойственны обычные типологические особенности мужских разговорных кодов, вроде полисемантичности и диффузности смыслов. А если учесть традиционное место и традиционный статус русского мата, навряд ли можно сомневаться и в том, что обыденные речевые практики «отходников» (по крайней мере, вне родной деревни — а зачастую, судя по ряду данных, и в пределах оной) были матерными, и что мат выполнял в них примерно ту же роль, которую и в двадцатом веке он выполнял в речевых практиках блатных. Фразы ругается как извозчик и ругается как сапожник не случайно стали в русском языке устойчивыми.