Типологически схожа и ситуация с т.н. «бардовской» традицией, носители которой старательно демонстрировали собственную «стайность» и «маргинальность» — впрочем, последнюю гораздо больше демонстрировали, нежели действительно имели к ней отношение. Одним из маркеров «интеллигентной оппозиционности» — помимо чтения самиздатовской печатной продукции, рассказывания политических анекдотов и «кухонного диссидентства» — была включенность в эстетику «городского романса», а проще говоря, романса блатного или приблатненного. Университетский профессор, знающий наизусть (и исполняющий на бис!) двадцать шесть вариантов «Мурки» — скорее желанная норма, нежели патологическое исключение из правил.
«Маргинальная» (с точки зрения официоза) литературная традиция, в особенности традиция семидесятых-восьмидесятых годов, так же, как и в начале советского периода, крайне чутко реагировала на происходящие в речевой и общекультурной ситуации изменения. Причем, основные направления литературной «прекодировки» официозного говорения структурно повторяют схемы созданные общей устной речевой маргинальной традицией — с той существенной поправкой, что в случае с литературой подобные практики с точки зрения официальных структур выглядели куда более вызывающими, ибо покушались на нормативные жанры, жестко вписанные в доминирующую классицистскую культурную модель, «высокие», в отличие от негласно приемлемых анекдота, частушки и т.д…
Сам факт «печатности» мата был уже формой прямого бунта — и отнюдь не только эстетического. Литература не могла и не должна была говорить на маргинальном коде, если она хотела называться литературой (то есть соответствовать принятой иерархической, риторико-дидактической жанровой системе). В задачи цензуры входил контроль не только за идеологическим содержанием текста, но и за соблюдением жестко определенных «правил игры» — стилистических, сюжетных и т.д. Любое отступление от канона означало «покушение на устои». У этой ситуации была, однако, и обратная сторона. Достаточно большое количество литературных текстов, воспринимавшихся читающей публикой как яркие, революционные, новаторские были по сути все теми же «одноходовками», использовавшими один-два весьма нехитрых формальных приема. Однако, введение общеупотребительных на уровне устной речи практик «перекодирования» в область «высокой словесности» действительно шокировало, или вызывало восторг — что лишний раз свидетельствует о единосущностности советской официозной и советской маргинальной культур.
Так, проза В. Сорокина «работает» во многом по одной и той же (постмодернистской по форме и дидактической по содержанию) схеме. Демонстрация того или иного варианта официозного советского дискурса резко переходит в стилистически конгруэнтный, но абсолютно «перекодированный» вариант: стилизованное под махровый деревенский соцреализм клишированное описание июньского утра — через простую игру слов — в детальное описание эрегированного мужского члена, и т.п. Впрочем, дающие обширнейший материал для анализа с точки зрения маргинального речевого кодирования тексты Юза Алешковского, С. Довлатова, Венедикта Ерофеева, И. Яркевича и других — очень разных по уровню, но равно работавших в «пограничной» культурно-речевой среде — литераторов, должны стать предметом отдельной статьи, одной из нескольких, запланированных в качестве продолжения данной работы. Современный статус мата, те тектонические по масштабам сдвиги, которые произошли в культуре и речи постсоветской России всего за десять-пятнадцать лет, и связь этих изменений с современным литературным процессом (а также с такими паралитературными сферами как журналистика, теле- и радиожурналистика, ораторские речевые практики и т.д.) — есть тема слишком обширная и насущная для того, чтобы входить на правах подраздела в финальную часть этого и без того уже изрядно затянувшегося высказывания.